Через язык тела передаются ощущения о прожитом, которые используются для сжатия основного повествования — не всё же, что есть
в романе, показывать? Например, детство изображается как «купание»
в заметках дедушки-врачевателя, беспокойная и в то же время беззаботная жизнь юродивых через догонялки; вся третья часть —
«Книга пути» — показывается перемещением по лестнице, на время ставшей кораблём.
Моменты врачевания больных тоже переданы через движение. Иногда, как подобие танца, покачивания, или более наглядно через переодевание. Исцеляя другого, Арсений надевает на себя его тяжёлые вещи. Этим он забирает с них физическое и душевное страдание, спасает от смерти, но обрекает себя нести их боль. Противоположные сцены
с раздеванием присутствуют, наоборот, как способ показать начало новой жизни. Обращение к типичному приёму — обливанию бутафорской кровью как отречению от прошлого — не удивляет. Но стоит отметить,
что новая жизнь у героя и не начинается: как будто бы возрождаясь,
он остаётся всё тем же несущим свой тяжёлый крест — боль памяти
о погибшей любимой.
Их отношения также изображаются на сцене сжато: Арсений и Устина ходят на «гэта», чем передаётся их сближение — осторожное, медленное
и в какой-то степени предрекающее мучительный финал (не особо удобно в таких тапочках ходить). На контрасте играет одна из самых ярких сцен —
агония Устиньи. Она передана не столько криками, сколько пластической резкостью, обрывистостью и постоянной сменой движения,
словно тело ломают.
После смерти она не покидает сцены, временами мелькая, но уже почти без действий, статичная, как картинка. Этот образ — воплощение памяти
о большой любви и грехе, наказании и боли. Поэтому и появляется девушка, когда герою кажется, что можно что-то изменить, например, встретив новую любовь. Или в предсмертном состоянии, как в сцене
с лечением в женском монастыре, где героя буквально разбирают
по кусочкам (на вещи того и нашего быта). Устинья только смотрит:
она, как картинка, живущая на сцене в роли безмолвного фантома.
Но то, что она является и вообще есть рядом, делает её действующим
и живым, бессмертным лицом.
Роль Устиньи исполняется одной актрисой, тогда как названный при рождении Арсением имеет четыре сценических воплощения. И всех
их объединяет только память о любимой и страдание за вину в её гибели. Но герой не изображается как святой, мученик или целитель. Тем, кого
не принимают — ни как юродивого, ни как врачевателя. Он остаётся обычным человеком, который, как и все, способен чувствовать
и страдать — не отказывается ведь он от земной жизни. В спектакле вообще смерти нет, и не только потому, что нам пытаются показать,
что времени тоже. Моменты о специфике эпохи с её чумой, теориями
о конце света, существующие всегда, не акцентируются, урезаются. Через сквозные образы Лавра и Устиньи в спектакль как будто вшивается само знание о подразумевающемся будущем воссоединении и вечной жизни,
об изначальном бессмертии души.
Это работает на режиссёрский уклон отразить идею «вневременности». Память, хранящая боль воспоминаний, оказывается способна пронести
её сквозь время, запечатлеть и дать вечную жизнь, к которой
и происходит стремление. И всё это целостное выражается множеством действий, показывающим болезнь, горечь, муку, но пока что в томском «Лавре» оно не передаётся словом, которое кажется более вечным.