Дом – живой. Это я понял, когда уже под вечер ступил на заплёванное бетонное крыльцо подъезда и размазал подошвой несколько окурков. Наступил и почуял неприятное колыхание сзади. Ощущалось, что из дома за мной тянется тугая и толстая, как корабельный канат, артерия.
Мне всегда казалось, что привычка сидеть дома должна чем-то оправдываться. Я не просто скучный домосед, а часть моего хозяина, его орган, скрывающийся в расчерченном в клетку, словно школьная тетрадка по математике, брюхе. Он держал взаперти своих трудолюбивых муравьёв, чтобы не зашибло каплями дождя или не сбила шальная машина. И мы спокойно жили своими жизнями. Иногда вылезали в магазин или к бутылочно-зелёным контейнерам, но не дальше. Все понимали, что от дома не сбежать, и от этого осознания хотелось побыстрее вернуться к нему, открыть железный рот входной двери и услышать знакомый писк домофона, потом на стукающемся о стенки пищевода лифте доехать до родного этажа и шмыгнуть в свою комнату, мучаясь приступами одышки. Комнаты у каждого свои, но обставлены примерно одинаково: стулья, шкафы, антресоли с гнёздышками тараканов, кровати, столы, кухонные раковины, ванны и холодильники. Под потолком тихо моргает подбитый глаз лампочки. В каждой комнате – окно, через которое виден двор с детской площадкой, засыпанной мокрым острым гравием и облезшим замком для принцесс, клумбами с чахлыми цветочками и дорогой, время от времени ворчащей выхлопными трубами КАМАЗов. Вдалеке виден край земли. Там видны чёрные тела труб химического завода, держащих небо на столбах своего дыма и пепла. Они мерно выходят из их закопчённых глоток и устремляются ввысь, чтобы раствориться в ненавистном голубом цвете и скрасить его своей серостью. Спокойная и благодатная жизнь.
Обычно любимый вид из окна сегодня, когда я встал с кровати и посмотрел за стекло, оказался тошнотворно примелькавшимся. Меня потянуло на улицу. Я не знал куда иду, ноги будто сами обулись в ботинки и вынесли тело из квартиры. По лестнице застучало одинокое эхо от шагов.
По лужам во дворе колотил дождь, грязь расплывалась по всему двору. Я шёл куда-то и чувствовал натяжение своей привязи. Она всё тянулась и тянулась, словно детская жевательная резинка из автомата, и это ощущение вскоре стало походить на боль в зубе. Оно не отставало от меня, с каждым шагом становясь всё явственнее и заметнее. В клубке мыслей можно было разобрать только одну, вьющуюся змейкой посреди других: «Мы играем в перетягивание каната». Ноги или дом? Дом или ноги? Это был поединок двух сил, двух божеств, свидетелем которого был только я.
Вот и парк. Голые деревья, пытающиеся закрыть костлявыми пальцами свою наготу. Прямоугольная плитка дорожек. Скользящие по ней ноги. Меня потянуло назад, но ноги упрямо продолжали тянуть вперед. Теперь каждый шаг был для меня мучением. Взгляд поминутно мутнел, в глазах начали прыгать мигающие точки, которые позже превратились в целые пятна, похожие на огни светофора, и я шёл почти что вслепую. Позвоночник трещал от усилий, сердце бешено колотилось. Я не помню, дышал ли я вообще. Испуганные пальцы, как солдаты, вжались в землю ладони, прорезали в коже маленькие окопы, из которых тут же заструилась кровь. Согнувшись к земле, я брёл по парку. Пару раз врезался в прохожих, выслушав обрывки ругательств в свой адрес. Какая-то старуха в грязном платке, нёсшая в авоське бутылку вина, при столкновении со мной выронила сумку из рук. Бутылка с глухим треском разлетелась на куски, драгоценное вино, пахнувшее голубым небом и горами, потекло по плиткам и обмыло их грязные истоптанные животы. Под злобное старушечье карканье я скрылся за поворотом, в очередной раз ослепнув от напряжения.
Она порвалась, когда я подходил к автобусной остановке. Сначала ноги затормозили на асфальте, поддаваясь силе дома, но потом сделали ещё шаг. Я только успел подумать, что с таким звуком рвётся по швам старая куртка, и тело вдруг выгнуло дугой назад. Ещё шаг. И пришла боль. Раскалённой добела арматурой — по рёбрам, швейные булавки — под ногти, в глазах засели две длинные донорские иглы. Я катался по земле, крича и хрипя от боли. Мне казалось, что в горле тяжело, как ртуть, булькает кровь, и скоро она выльется через рот, прожжёт мне щёки, испепелит зубы, хлынет на землю и на собравшихся вокруг меня каркающих старух шипящим потоком. Во рту стало липко и противно.
Сквозь крики и причитания старух я услышал визг несмазанных тормозов старого пазика. Открылась дверь. Толпа вокруг меня стала постепенно рассасываться: старухи закидывали свои тела в автобус, болтая что-то насчёт дешёвых яиц, которые продают на рынке где-то далеко за городом. Голова гудела от боли, на глазах стали выступать слёзы. В голове всплыла картинка: пятилетний я стоял перед прилавком, глядя на кричащего на меня продавца. Мама ушла взять что-то ещё, оставив меня в очереди. Наши продукты уже «пробили», и продавец злилась на меня за то, что я, такой малорослый идиот, не могу отдать ей деньги за продукты. Стоявшие за мной люди в огромных шубах, укутанные с головы до ног, тоже злились на меня и на маму. Они толкали меня, кричали что-то. Я помню только отрывки: «Не могла своего зверёныша с собой забрать… Уродина… Из-за таких и живем в… Ревёт… Чтоб их разорвало…» Я нащупал в кармане монетку в десять рублей и, протянув свою руку с болтающейся на рукаве варежкой, положил её в лоток для мелочи с надписью «Спасибо за покупку». Крики на мгновение стихли. Я покосился на продавщицу. Её пунцовое как разодранное колено лицо готово было разорваться от злости. Она размахнулась своей мозолистой рукой и ударила меня по щеке. Ощущение, будто прислонили утюг. Я упал, ударившись головой о кафель…
Сквозь муть я увидел маячащую передо мной спину в синей ободранной куртке, над которой высилась замызганная серая шапочка с тканевым цветком. Рядом с ней сидело пальто, из-под воротника которого выглядывала рваная розовая футболка. В ноздри бил такой запах гнилого лука, капусты и пота, что мой живот моментально скрутило вновь. Опустив руку вниз, я почувствовал под пальцами слегка влажную кожу сиденья. Не помню, как и когда я мог забраться в автобус. Вокруг были старухи. Жадно пожирающие скользкие пирожки с капустой, плюющиеся своими беззубыми ртами в разговоре и смехе, поющие протяжные песни, похожие на похоронные завывания, старухи. Было трудно различить в полутьме их лица, все черты лица сливались в большие морщинистые рты, беспрестанно двигающие губами. Сквозь надоедливый писк в ушах слышны были их крякающие разговоры, иногда прерываемые визгливым свиным смехом.
Я решил не смотреть на них, отвернулся и прислонился лбом к холодному стеклу. За ним мелькали городские улицы, по которым текли реки из грязной дождевой воды и спешили закутанные в куртки и пуховики пешеходы. Дома пролетали строй за строем, все одинаково серые. В некоторых окнах уже зажгли свет. Сползавшие по стеклу капли дождя перерезали его, безжалостно разбивали на мелкие кусочки. Зачем я еду? Куда? На эти вопросы я никак не мог найти ответа. Жизнь вставала передо мной незримой стеной, рвом с тяжёлой водой, скрывающей в себе цепкие щупальца водорослей. Я путался в них, пытался выбраться, но только больше увязал в их тонких сетях, а одежда, разбухшая, намокшая до невозможности, тянула меня на дно, в неизвестность. Я не мог сопротивляться этому, да и не хотел. Не хотелось вообще ничего. Мой родной дом разлетелся грудой опавших листьев, собранной каким-то старательным дворником. Его больше не было. Не было и самого меня. Кто я теперь? Я еду непонятно куда, у меня болит живот от голода и страха, в глазах до сих пор стоит муть, а в горле осела противная сухость. Мою голову разрывают мысли, режет на куски тупая боль. Мои руки… Это мои руки? Это моя голова? Это мои мысли? Это всё не моё, это чужое, взятое напрокат или в аренду. Меня уже нет, от меня ничего не осталось. Если я сейчас нащупаю в кармане телефон, позвоню матери, узнает ли она меня? Может, и узнает. Спросит, не голодаю ли я и здоров ли. Нет, не голодаю. Да, здоров. Но я не узнаю себя…
Щелчок. Я открыл глаза. На сиденьях никого не было. На полу — грязные разводы от ботинок и туфель. Салон был пуст, в углу смутно виднелась карта маршрута и чернели цифры тарифа. Через запотевшее оконное стекло ничего нельзя было разобрать. Автобус не двигался. Откуда-то повеяло холодом, из-за чего я поёжился и осмотрелся. Двери были открыты. Я встал с места и спустился по ступенькам.
Небо сразу нависло надо мной сизым океаном. Под ним, насколько хватало глаз, расстилалось поле, шепчущее пригибающимися от ветра колосьями овса. Они, как волны, медленно и вальяжно шевелились, и казалось, что в этой массе кто-то бегает. Дорога, по которой мы ехали, была длинным мостом через эту воду тоскливой безмятежности. Не было слышно ни звука, кроме шёпота бесчисленных колосьев. Я оглянулся. Автобуса за мной уже не было. Он просто растворился в воздухе. Страха не было. Живот больше не крутило, глаза больше не закрывала плёнка мути. Позади меня было такое же море колосьев, среди которого я заметил что-то большое и серое, как слон. Оно манило меня, звало к себе, будто желало разделить со мной тишину. Я не отрывал взгляда от него, медленно, тяжёлыми ногами переходя дорогу и врезаясь телом в поле. Колосья тут же обступили меня, я оказался стоящим в них по пояс. Но серый предмет, оказавшийся крышей какого-то старого здания, всё манил меня. И я, поколебавшись с минуту, двинулся к нему, ломая стебли ботинками.
Посреди поля, среди прибитой к земле травы, возвышался старый деревянный коровник. Его стены из старых, высохших досок, покрытых кругами ржавого цвета лишайников, еле держали на себе проломленную крышу с остатками шифера, будто стараясь сохранить последнее, что осталось от их прошлой жизни. Стены помнили ещё мычание коров в стойлах, запах навоза, сена и парного молока, стекающего по стенкам железного ведра одинокой доярки, въелся в них, казалось, готовых рассыпаться от малейшего к ним прикосновения. Время прошло, коровник теперь никому не был нужен, всё живое покинуло его, но он продолжал стоять. Когда-то его стены должны были с протяжным скрипом повалиться внутрь, продавленные крышей, и похоронить под собой, печально вздохнув, всю многолетнюю сухую траву и память. Но они всё ещё держались, скреплённые временем, прижатые друг к другу ветрами и сбитые грозами, и не мыслили никакого другого для себя существования. В любой момент они могли вспыхнуть, пропасть в хохоте пожара, но всегда выстаивали любое испытание, лишь на досках можно было рассмотреть тёмные полосы от огня. Ветер гулял в дырках стен, свободно залетая в огромную дыру в крыше, скалящуюся обломками балок и стропил, гонял в полутьме по углам пустых стойл клубки травы и обрывки полуистлевших тканей, оставшиеся от подолов доярок. Дверь тихонько скрипела, огромные петли давно проржавели. Весь коровник сам походил на скелет коровы, большой и старой. Отбившуюся от стада и не понимающую саму себя под этим небом, смерть настигла её здесь, в поле, среди пожухлой травы.
Я обошёл коровник кругом, заглянул внутрь. Там, в его чреве, было холодно и мрачно, но чувствовалось присутствие какой-то необыкновенной жизни, чего-то максимально родного и живого. Я подошёл к его стене, опёрся на неё и под скрип досок сполз вниз, усевшись на траву. В кармане нашлась давно забытая пачка сигарет. Закурив, я посмотрел на дыру в крыше. Сквозь неё были видны небеса, всё такие же серые, но теперь смотрящие на меня со скорбной надеждой, как Богоматерь. Дым от сигареты тянулся вверх, уходил в дыру, растворяясь в небе. Теперь и я сам держал его, на маленьком столбике своего дыма. Всё вокруг молчало. Молчал и я. И в этом молчании медленно текла сама жизнь.
Полчаса спустя я уже ехал на автобусе домой. В салоне никого не было. Далеко позади остались поля и старый коровник. В окне медленно приближался ко мне город. Страха не было. Откинувшись на спинку кресла и вспоминая стены коровника, я представил себе большое зелёное поле, реку, сверкающую своими мокрыми боками на солнце, и стадо коров, мирно пощипывающих траву под безгранично чистым и удивительно мирным небом.